— Благодаря вот этому. — Она показала на кустик пахучего волчника, распустившегося на могиле. — Мама просила посадить на могиле этот цветок, так как он предвещает приход весны. Три года он не цвел, а весной 1980 года распустился, и я поняла, что Франсуа отомщен.
— Вы видели того, кто стрелял?
Ее глаза наполнились слезами.
— Мне было тогда пять лет, но я и сегодня, через сорок лет, узнала бы его узкое лицо и холодный взгляд. Он внушал ужас.
Когда я показал фотографию, она впилась пальцами в мой локоть и отвернулась. Стефани всхлипывала, кивала головой и смеялась одновременно.
— Вы уверены, что это он? — спросил я, помолчав.
Она еще раз всмотрелась в фотографию.
— Absolument. (Абсолютно уверена.)
— Тогда все в порядке. — И я рассказал ей все, что знал о смерти этого человека.
— А вы тут при чем? Вам какое дело до всего этого? — спросила она.
— Двадцать лет назад я купил у вашей матушки шарф, на котором он повесился, — сказал я. — А потом шарф сам настиг его.
К ее волнению прибавилась гордость, и, когда мы спускались в деревню, она лучилась покоем и удовлетворенностью. На полпути нам встретился священник, он посмотрел на нас как-то странно, и я подумал, что надо бы и ему рассказать обо всем, но Стефани потянула меня дальше.
Останусь ли я в деревне, спросила она, или же уеду автобусом, который отправляется через четверть часа. Когда она выговаривала последние слова, в глазах у нее была просьба, и мне вдруг захотелось уехать отсюда как можно скорее.
Мы молча стояли на деревенской площади, старики за столиками перед бистро рассматривали нас, низкорослый толстяк все еще барабанил пальцами по столешнице и напевал одну и ту же мелодию. Потом подошел автобус, я протянул ей на прощанье руку и увидел, что она вложила мне в ладонь цветущую веточку волчника.
Через два дня я уже стоял у дверей дома священника маленькой деревушки в кантоне Тургау. После короткой встречи с французским священником на пути с кладбища меня вдруг осенило: передать заключенному шарф мог только тюремный священник, именно он был тем человеком, о котором не хотела говорить детский врач. Бывший тюремный священник служил теперь в этой общине, в Тургау. Он появился в дверях и спросил, чему обязан моим визитом.
— Ведь это вы отдали тогда немцу шарф, на котором он повесился? — спросил я, когда священник усадил меня в кресло.
От удивления он раскрыл рот, но не произнес ни слова.
— Я хотел бы знать, зачем вы это сделали, — сказал я.
Только когда я добавил, что раньше шарф принадлежал мне и что вся эта история касается меня в той же мере, что и его (а ведь ему, кажется, пришлось из-за этого сменить место работы), он согласился рассказать кое-что.
— В то воскресенье, — начал он, — я завершил обход заключенных и уже собирался уйти, но тут начальник тюрьмы предложил мне навестить Ремана: он изъявил желание исповедаться, но ни с кем другим разговаривать не хотел. Я был уже в пальто и в таком виде отправился в камеру. Исповедавшись, Реман вдруг пожаловался, что его знобит. Я знал, что заключенным нельзя ничего давать, тем более одежду, но я почему-то не удержался и предложил ему свой шарф. Так уж вышло, ведь исповедь была тяжелой, и мне захотелось хоть чем-нибудь помочь ему. Я предложил ему шарф, и он с благодарностью его принял.
— Он сознался в убийстве ребенка?
Священник вздрогнул.
— Я не могу выдавать чужие тайны, — тихо проговорил он.
— Но кивнуть-то вы можете?
Он посмотрел мне в глаза и кивнул.
На следующий день, ближе к вечеру, я сидел в кабинете прокурора. Шкаф с нераскрытыми делами был распахнут, и на письменном столе перед нами лежал шарф, мой шарф, в этом я больше не сомневался.
— Ну, — спросил он, — кто же этот человек?
— Бывший эсэсовец.
— Так я и думал. Видимо, его серебро было награблено еще в годы войны. Оставшиеся в живых мародеры эсэсовцы все еще держатся друг за друга. А что ты узнал о шарфе?
— Заключенному дал его тюремный священник, — объявил я, гордый своим открытием.
— Это я давно знаю, — сказал прокурор. — Одно время мы даже подозревали его, но время смерти Ремана было установлено точно, а священник имел неопровержимое алиби. Я спрашиваю, откуда взялся этот шарф.
Я рассказал ему все, что знал. Когда я закончил, он долго молчал. По-видимому, история произвела на него сильное впечатление. Наконец он заговорил:
— Раз уж ты рассказал мне все, я сделаю то же самое, хотя мне это и не положено. Но только сейчас я уверился в том, о чем тогда догадывался.
— А именно?
— Самоубийство Ремана — это официальная версия, но не истина.
— Как так?
— Истина была столь необъяснимой и невероятной, что ее не решились предать огласке. Когда я вошел в камеру, я сразу понял, что о самоубийстве не может быть и речи. Реман не висел на оконном переплете, а лежал на полу, удавленный этим самым шарфом, и я могу поклясться, что никогда ни до, ни после этого я не видел на лице мертвеца выражения такого ужаса. Наши лучшие сыщики несколько дней искали убийцу. Но никто не видел ни малейшей возможности проникнуть в камеру подследственного после ухода священника, и мне пришлось закрыть дело. О своих догадках я не решился говорить вслух. Но теперь-то я знаю, что был прав. По положению рук было видно, что между убитым и убийцей произошла отчаянная схватка. Он изо всех сил защищался от чего-то, что было сильнее его, ибо это был не убийца, это был судья.
— И кто же выступил в роли судьи? — спросил я.