— Он стоял спиной ко мне, склонившись над тросами. Невысокий, коренастый, стройный, стройным он остался и сейчас. Обернулся. Почему мы оба рассмеялись? Из-за моих волос, которые развевались на ветру так, что мне приходилось держать их обеими руками? Или потому, что мы оба были так молоды? Или из-за самой нашей непохожести, которая будила в нас любопытство, чуть ли не страх? Я заметила только белые зубы на загорелом, круглом, ласковом лице и бархатные глаза. И тогда я поняла, что час мой пробил — раньше, чем я себе назначала, и что это на всю жизнь.
Она замолкает, опустив глаза.
— Вы видели его сегодня днем в лесу. Жасинту. Он — отец мальчика.
И после новой паузы:
— Роковая любовь. Другой я себе и не представляла. В ирландском духе. Ирландцы фаталисты. У нас столько старинных легенд…
Из бара доносятся голоса, восклицания, взрывы смеха. Она окликает официанта, который проходит по холлу, заказывает два виски и продолжает свой рассказ глухим, монотонным голосом, порой в нем звучат саркастические нотки. Она насмехается над своей странной судьбой, не испытывая к себе ни малейшего умиления.
— В человеке, — говорит она, — с рождения заложено все, что с ним случается в жизни. А потому те, кто жалуется на свои несчастья, просто смешны.
По возвращении в Америку ей пришлось признаться мужу, что она беременна. Он принял это как должное, — ведь сам не мог сделать ей такой подарок, — и все же с грустью. Возможно, даже не из-за ее проступка и будущего ребенка — она не смогла скрыть от него, что страстно влюблена. Она осталась вдовой еще до рождения Жуана. Как-то вечером он возвращался на их виллу в Вермонте, других машин на шоссе не было, и вдруг — авария…
— Он был такой лихач. И тоже немножко сентиментален. Американцы рано стареют.
Она вернулась в Европу, в Португалию. Жасинту после смерти старшего брата уволился на берег и поселился на ферме, где когда-то трудились его родители.
— Вот и в моей истории, как в любой другой, не обошлось без покойников, — заметила она. — Только жизнь моя все равно не сложилась.
Она приехала сюда в Уржейрику, остановилась в этом отеле, тогда только-только построенном. Жасинту как раз надумал жениться. Она не стала его отговаривать, вскоре уехала, чтобы не мешать, и поселилась в Эшториле с ребенком и кормилицей.
Ее худощавое лицо темнеет, лишь поблескивают ее темные глаза.
И вскоре наступил момент, когда пришлось принимать нелегкое решение. Если бы она могла полюбить другого, с какой радостью она открыла бы объятия новому мужу. Но нет, ее сердце отдано — безвозвратно. Так что же делать? Лишить мальчика отца, оставить у себя, а потом, выдав за сына покойного супруга, отправить в колледж, как всякого американского ребенка?
— Этот мальчик — ниточка между Жасинту и мной, свидетельство нашей любви. А любила я одного только его отца. Люблю и сейчас.
Жена Жасинту приняла ребенка спокойно. Молодая крестьянка, смиренная, ласковая. У нее долго не было своих детей. И она привязалась к мальчику, несмотря на его трудный характер.
И снова ее обычная горькая усмешка.
— Жуан так никогда и не узнает, почему он такой: несговорчивый, нелюдимый, невеселый. Его младший брат и сестры ласковые, спокойные — в родителей. Впрочем, Жасинту совсем его не баловал. Он ему спуску не давал. Иногда бывал и несправедлив. Дитя любви. Любовь ведь раздражает мужчин, если она затягивается.
Последние слова она произнесла с иронией.
— А в общем-то мы были благоразумны, насколько это возможно. И осторожны. По крайней мере он. А я? В конце концов, у каждого своя голова.
Ее голос становится прерывистым, возбужденным, взгляд блуждающим. Она заказывает себе еще виски, выпивает залпом, закуривает сигарету за сигаретой и тут же тушит после нескольких затяжек. Я с трудом слежу за ее рассказом. Она вернулась в Америку привести в порядок дела и все ликвидировала. Купила ферму и земли. Жасинту с женой освободились от кабалы, которая в этой стране остается уделом очень многих. Теперь каждый наследник получит свою долю, и старший не будет иметь никаких привилегий.
— Мне кажется, — говорит она, — жизнь его сложится счастливей, чем если бы я оставила его при себе.
Это звучит как вопрос к себе самой. Невольно в ее словах сквозит нежность к этому мальчику — ее сыну. И вот она признается — голос ее слегка дрожит.
— Честно говоря, раньше я не задавала себе таких вопросов. Я думала только о Жасинту. Столько лет, отданных любви… Но годы идут…
Совсем сникнув, она сидела в кресле, но вдруг выпрямилась, вскинула голову, и ее худощавое лицо засияло юношеской свежестью.
— Я ни о чем не жалею. Любовь беспощадна, о такой я и мечтала. Но теперь, когда Жуан подрос, я гляжу на его бледное, худое лицо, и на меня наплывают воспоминания. Жизнь возвращается на круги своя и приносит с собой забытые образы.
Она пожимает плечами.
— Этот вечер больше не повторится. Завтра вы с вашим другом уедете, и я забуду обо всем: о сходстве, которое меня так взволновало, об этой встрече…
Ее зеленые глаза гаснут в темноте.
— Я больше никогда не увижу аллеи диких фуксий под извечно серым небом.
© 1982 Suhrkamp Verlag, Frankfurt am Main
Когда я впервые объявился в этих местах, она страшно меня изругала. Так, во всяком случае, я ее понял. Откуда бы я ни заходил, стоило мне приблизиться к дому, она была тут как тут — словно из-под земли вырастала она либо перед своей обшарпанной дверью, либо с другой стороны, у парадного крыльца, — и принималась честить меня на чем свет стоит. Прямо чертовщина какая-то: она все время угадывала, откуда я подойду, как будто только меня и ждала. Меня неотвязно преследовала мысль, что, прокрадись я и в три часа ночи к этому дому, облепленному сараюшками и ветхими пристройками, и тогда из кромешной тьмы меня встретит ее угрожающий говор. Едва я перешагивал незримую границу, очертившую только ей одной известные пределы ее владений — быть может, когда-то они и впрямь были ее собственностью или просто здесь играл ее давно выросший внучатый племянник, — как из дряблой шеи, которую я успел приметить мельком и не без отвращения, исторгался гневный, хотя и негромкий клекот протеста. Или мне только чудился протест? Ибо разобрать, что лопочет старуха, было невозможно. Долгий и невнятный поток непрожеванных звуков лился с ее тонких губ, которые, если вглядеться — для чего, впрочем, тоже требовалось известное усилие, — вовсе не казались старческими, скорее, наоборот, на них играла моложавая издевательская усмешка.