Я все же по порядку сообщил о себе самое необходимое: что я адвокат, служу в Базеле в конторе, подыскиваю сейчас дом за городом, где можно было бы спокойно работать, желательно тихое место, но чтобы не очень далеко, семьи у меня уже нет, вот я и решил начать новую жизнь, и так далее. Тем временем показался мой хозяин, совладелец дома. Несмотря на подслеповатость, двигался он довольно резво, был суетлив и услужлив, поздоровался с племянником, выждал паузу и, ничуть не смущаясь присутствием старухи, заговорил о том, что жизнь у нее тут несладкая, да и в годах она уже, так что, видать, протянет недолго. Как я понял, он напоминал племяннику о каком-то прежнем их разговоре, намекая, что я, конечно же, не прочь купить весь дом. Тот словно бы и не догадался, но кивнул, пристально глянув мне в лицо, скорее даже на мои губы — здесь все почему-то смотрят человеку не в глаза, а куда-то в рот. Я, наверно, тоже кивнул в ответ и только потом обмер от стыда: ясный, все понимающий взгляд старухи был устремлен прямо на меня. Я отвернулся и поспешил вслед за двумя инвалидами, которые, сменяя друг друга во главе нашей процессии, уже вели меня очередной, четвертый или пятый, раз смотреть пустую половину дома. Огромная комната с печью вся светилась каким-то особым светом, более теплым и родным, чем сияние солнца в аккуратном ряду оконных проемов; бревенчатые стены не давили, от них веяло духом никем не потревоженной старины. Последние хозяева, семья дальнего родственника, ничего здесь не меняли, да у них и денег-то не было на переделки.
Мой хозяин, видимо, не хотел показаться человеком чересчур предприимчивым, а то и просто бессердечным и потому то и дело приговаривал, что старуха «покамест» пускай себе живет, она, мол, мешать не будет, а что я крышу собираюсь чинить — так ей же от этого только лучше. Сама она больше не показывалась и ничем не обнаруживала своего присутствия, пока мы бродили вокруг дома, осматривая многочисленные сараи и пристройки, забитые пыльной, наполовину негодной хозяйственной утварью, которая, по уговору, тоже переходила в мои руки. И ценные старинные вещи — лари, инструмент ручной ковки, винные бочки — я тоже, как заверили меня мои спутники, могу забрать, коли есть надобность. В их глазах, видимо, все старое было без надобности, не имело никакой цены, и все же я сгорал от стыда, наблюдая, как подслеповатый, уже отказавшись от «всей этой рухляди», наклонился и вплотную приблизил лицо к одному из ларей, пытаясь разобрать вырезанную на крышке дату, потом недоверчиво провел пальцами по старому дереву, то ли признавая, что он так и так не имеет права на все это добро, только что ему принадлежавшее, то ли, наоборот, впервые с изумлением вспомнив какую-то частицу самого себя в этой, теперь уже безвозвратно утраченной вещи.
Только когда мы приблизились к хлеву, запертому на маленький висячий замок, старуха снова преградила нам путь — хотя нет, вовсе не преградила, это я сам, все время ждавший от нее подвоха, запнулся от испуга. Она же только на шаг выступила из полутьмы, выступила тихо, вовсе не желая нас задержать, наоборот, с покорным видом жертвы, которая понимает, что участь ее решена, и даже еще более робко — она всего лишь напомнила о своем присутствии, хотя и знала, что ничего от этого не изменится. Мы, трое поглощенных делами мужчин, прошли мимо.
Во время этой нашей инспекции мне удалось краешком глаза заглянуть в ее каморку — а может, это была только прихожая? И там было полным-полно всякого хлама: ящики с пестрыми наклейками, старые кастрюли, стопка угольных брикетов; порядка здесь было немного, но пыли не было вовсе; худо ли, бедно ли, но все это старье использовалось по хозяйству, помогало жить. Когда мы проходили мимо нее по узкому коридорчику, старуха, прижав локти к бокам, оправляла юбки. Напротив ее двери была пристроенная к хлеву будка — уборная, которую племянник с ухмылкой назвал «скворечником». Мог и не объяснять, это было и так видно, да и слышно по запаху — какой-то дряблый, неживой, старческий запах.
На следующий день я снова был у дома — собственно говоря, я пришел попрощаться. Машину я оставил возле водопада, который, когда я впервые его увидел, так пленил меня своим тихим, мерным шелестом, и, раздвигая мокрые, почти в человеческий рост заросли полыни, побрел к калитке. За ночь погода переменилась, дождя, правда, не было, но небо насупилось совсем не по-летнему. Двор будто вымер; ничто не шелохнулось под расхристанными черепичными крышами, которые мне уже не нужно будет перекладывать. И все же на участок я проскользнул словно вор, озираясь по сторонам: за каждым углом мне мерещилась застывшая, как изваяние, фигура старухи. Холодный туман окутал деревню, которая тоже казалась нежилой; ключ, который моя рука невольно стиснула в кармане, вдруг показался мне оружием. Но на сей раз старухи нигде не было видно.
Взойдя на высокое крыльцо, я остановился, чтобы из-под выреза козырька напоследок полюбоваться изящной соразмерностью черепичных скатов, их серой, разных оттенков, замшелостью, от которой веяло покоем и возрастом; вот, значит, где я не буду жить. А ведь на днях я представлял себе даже уютный дымок от моего камина вон из той миниатюрной, совсем не как в наших краях, печной трубы. В ту же секунду я обмер от ужаса, вся правая сторона лица будто онемела: совсем рядом, почти вплотную ко мне — я даже побоялся взглянуть, — что-то зашебаршилось. Это была глухонемая: посреди кучи дров — когда-то, должно быть, сложенных аккуратной поленницей, но давно развалившихся — она восседала в старом автомобильном кресле. Все в тех же темных юбках, в блеклом сиренево-сером фартуке, на голове косынка из той же, что и фартук, материи — она сидела спокойно, почти уютно, но чуть подавшись вперед. И к тому же предостерегающе подняв руку — правда, не требовательно и не властно, а как бы желая что-то мне объяснить. Пока я, силясь перебороть ужас, на нее таращился, она боязливо следила за выражением моего лица; и только когда я немного пришел в себя, губы ее дрогнули, а потом раздвинулись, обнажив десны. Я смотрел на этот рот — нет, то был не оскал ярости, то была улыбка; глаза старухи светились теплом, она мне улыбалась. И тут она заговорила, вернее, заворковала, запела, выводя переливчатые рулады, при этом губы ее, не переставая производить звуки, пытались удержать и улыбку, улыбка расплывалась по всему лицу, захватывая не только впалые щеки, но и ясный, еще почти без морщин лоб. Она кивала мне, и не только головой, все ее грузное тело превратилось вдруг как бы в жест приглашения, да и палец, все еще воздетый, начал манить, показывая на дом, на ее дом, и лишь взгляд, испытующе направленный на меня, по-прежнему лучился теплом и спокойствием. Не знаю, как это вышло, возможно, всему виной был испуг, но я вдруг тоже стал издавать звуки на этом непостижимом языке. В первые мгновенья меня еще сковывал стыд — ведь со стороны могло показаться, будто я передразниваю ее убожество, издеваюсь над чужой бедой. Но за нами никто не наблюдал, а она сама ничуть не обиделась. Наоборот, едва я перебил ее, глаза старухи вспыхнули от радости, все лицо просияло от удовольствия и одновременно выразило одобрение: наконец-то, мол, я понял, что к чему. Меня она, правда, не слушала — во всяком случае, сперва, — она лопотала, гукала и урчала что-то свое, подбадривая тем самым меня, призывая не останавливаться, ни в коем случае не тушеваться, и вот мы вдвоем, глядя друг на друга, упоенно вякали, блеяли, мычали, верещали, для постороннего, наверно, зрелище было дикое — двое полоумных, — но мы были одни, только я и старуха, одни на целом свете, и мы упоенно токовали на дровяной куче, исполняя наш удивительный дуэт.